Ленька проглотил горькую от гари слюну и глухо выдохнул:
— Их нет…
— Что с ними? — ужас отразился на лице Жени.
— Убиты… Машина увезла их…
Теперь в лице его ничего не осталось от прежнего безразличия, глаза горели, казалось, в них бушевало отраженное пламя пожаров.
— Скажи, за что они их? За что? Зачем им все это нужно?! — воскликнул он, указывая на развалины. Звери… Звери!
Слезинки выкатились из Ленькиных глаз, оставив след на темных, прокопченных щеках. Он вскочил и побежал к убежищу. Женя пошла за ним.
В небольшой пещерке она увидела два набитых сеном тюфяка, одеяла, ватную тужурку, рядом ящик с жестяным чайником; котелком и кружками, а в углу клетку с голубями. Это все, что уцелело.
Понимая, как тяжко Леньке оставаться в этой каменной норе, Женя сказала:
— Переселяйся к нам, будешь жить пока с мамой. Ей одной тоскливо. Или иди к своей тете Шуре, она ведь тоже одна.
Но Ленька наотрез отказался.
Фашистские войска вступили в разрушенный, охваченный пожарами город.
И в тот же день Ленька увидел на улице жандармов — до этого о жандармах он читал только в книжках. Все они, как на подбор, были дюжие, с красными, распаренными жарой лицами, в мышастой серо-зеленоватой форме с белыми металлическими бляхами, на которых был изображен орел. На улицах появились также люди в черных кителях и высоких форменных фуражках (как потом он узнал, — полицаи), которые замазывали на стенах домов и заборах советские лозунги и расклеивали немецкие объявления и приказы.
А на следующий день в районе вокзала начались облавы. Чтобы на людей охотились, как на зверей, — такого Ленька, еще не видал. Жандармы хватали коммунистов, командиров, советских активистов, евреев и толпами гнали в концентрационные лагеря, наскоро устроенные на территории флотского экипажа. Ночью он слышал трескотню пулемета и автоматов — за городом шли расстрелы.
После этого он несколько дней на улице почти не появлялся. Вместе с Димкой и Витькой пропадал в степи, лазал по блиндажам и окопам, подбирая винтовки, автоматы, патроны. Часть оружия он закопал под разбитым немецким танком, остальное — в воронках, засыпав землей и камнями.
— Мне все сгодится, — говорил он Димке. — Я должен расквитаться с ними за сестру, за все… Ух, как же я их ненавижу!
Жители города не считали себя побежденными. Но если взрослые сурово замкнулись и, затаив ненависть, угрюмо молчали, то Ленька не умел молчаливо скрывать свои чувства. Его так и подмывало выказать презрение завоевателям, чем-нибудь досадить жандармам и полицаям. Особенно невзлюбил он ближайшего представителя новой власти — уличного старосту Зайнева.
Он и раньше не жаловал этого рябого гнусавого ловкача, смотревшего на всех с какой-то хитрой прищуркой. Он знал, что до войны Зайнева дважды судили за растрату, а теперь прошел слух, что по его доносу жандармы арестовали трех рабочих-коммунистов, и все три исчезли бесследно. Став «начальством», Зайнев незамедлил показать себя: чванился, требовал, чтобы его звали «господин староста», вымогал взятку, когда к нему обращались с какой-нибудь просьбой, и изводил мелочными придирками женщин и особенно ребят.
Вот с ним-то и начались стычки.
Однажды Ленька рано, вернулся из степи. День был удачный. Ему посчастливилось найти и припрятать: револьвер, ракетницу, две пачки ракет и еще притащить домой несколько банок мясных консервов и полный вещевой мешок черных солдатских сухарей, подобранных возле разбитой полевой кухни.
Выпустив голубей полетать, он вместе с соседскими ребятами уселся на обрученной стене хаты. Ему очень хотелось петь, и он затянул: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…»
В это время Зайнев ходил по хатам и выгонял женщин расчищать улицу от хлама и засыпать снарядные воронки.
Лёнькины голуби, покружив-покружив, подлетали к женщинам, работавшим на дороге, садились на груды мусора и что-то клевали, вспугнутые резким взмахом лопат — поднимались и снова садились.
А Ленька, делая вид, будто не замечает старосты, нарочито громко, чтобы слышали все, выводил слова припева: «Ки-пучая, мо-гучая, ни-кем не по-бе-ди-мая»…
Некоторое время Зайнев, морщась, посматривал на голубей и косился на Леньку, а потом подошел к нему.
— Слышь ты, убери своих голубей и не пускай больше летать, — прогнусавил он.
Ленька удивленно уставился на Зайнева.
— Это ж птицы, господин староста, — им положено летать.
— Коль не велят, значит, не положено. Может, они почтовые какие.
— У меня почтовых нет, вы же хорошо знаете.
— Все равно — полиция не разрешает.
— Хорошо, — ответил Ленька деланно покорным тоном. — Я не велю им летать, скажу, что полиция запрещает.
Ребята прыснули со смеху. А Зайнев, поняв издевку, весь налился кровью и повысил голос:
— И брось орать тут советские песни! А не то у меня допоешься.
— Господин староста, а чем эта песня не хороша? — спросил Ленька с затаенной усмешкой в глазах. — Вы только послушайте: «Страна моя, Москва моя — ты самая любимая». Разве плохо? Вы небось тоже любите Москву?
— Хватит болтать! Агитатор выискался. Сказано, нельзя петь и все тут.
— Как же мне быть? — На лице Леньки отразилось напускное огорчение. — Учитель пения велел мне петь громко, упражнять голос, а вы запрещаете. Я ж без песен не могу.
— Иди в свое логово и там упражняйся, — Зайнев кивнул на убежище. — А услышу на улице, враз глотку заткну, — пригрозил он и, круто повернувшись, пошел прочь.